— Вижу. Что это?
— Дерево зрели, много богати! Дерево — цар. Трогай тут.
Он заставлял меня, закрыв глаза, проводить кончиками пальцев по поверхности дощечек. Дерево словно ежилось.
— Чувствует?
— Чувствую!
— Что?
— Очень гладкое... как кожа.
— Тепло чувствовал?
От дерева исходило тепло, которое проникало в меня, заполняло изнутри, задержавшись на мгновенье где-то под ложечкой, растекалось по всему телу, размягчало всего меня.
— Откуда оно идет?
— Собирало солнце в Бохемии, двеста лет, триста, дишало теплим ветром.
— Воздухом.
— Не воздух, ветер! Потом отец нашел, говорил с деревом, спрашивал, хочет пойти в наш дом.
— А потом?
— Отец делал дом для дерева, где било сухо и тепло. Чтоби не бил у дерева вода.
— Как же оно будет жить без воды?
— Живет! Дерево живей стари Хениг. Когда води нет, поет лучше, как сказать... — Старик раскачивался на диване, чтобы показать мне, как поет дерево.
— Мягче?
— Да, мягко, красиви глас! Слишишь? — Он легонько постукивал костяшками пальцев по дереву, которое издавало нежный звон.
— Слышу!
— Слишит... добро ухо. Я сказал — ти цар. Не верил, смеялся!
— Я не смеялся, — шептал я, — постучи еще раз!
— Сам постучи.
Так мы сидели часами, дощечкой постукивая по дощечке. Это было чудесно.
Иногда старик, задумавшись над дощечкой, вслушивался в голос дерева, долго смотрел на нее, шевелил губами, поглядывал на меня. В конце концов осмелился однажды сказать:
— Виктор, учить тебе делать скрипка?
— А это очень трудно?
— Очень трудно. Вся жизнь стари Хениг делал скрипка и сами лучши не сделал. Еще думал как, думал, думал... Хотит сделать скрипка для господа бога.
— Та, что ты сделал для меня, была очень хорошая! Папа сказал, ты лучший из мастеров.
— Добра скрипка, маленька, — смеялся он, — для цар.
— Сколько лет надо учиться?
— Много, — огорчился он, — жалько, нет время тебе учить. Жалько очень. Стари Хениг скоро уходить.
Обоим нам становилось грустно. Я брал у него пластины, заворачивал в шерстяную ткань и укладывал на дно ящика. Убирал инструменты.
Потом являлись тени. Располагались поудобнее — ведь мы были старые знакомые, — я здоровался с ними по-чешски, и начинался их долгий тихий разговор с Георгом Хенигом. Я сидел, напряженно глядя на его рот, — не скажет ли он, что согласен, не встанет ли и не пойдет, прихрамывая и опираясь на палку, за тенями. Рот его открывался через разные промежутки времени, казалось, он не договаривал слова, иногда он откидывал голову назад, точно птица, которая, жадно, захлебываясь, пьет воду.
Как обычно, Боженка плакала и умоляла не оставлять ее так долго одну. Отец его строго качал головой, а брат Антон похлопывал по холке коня, который становился то маленьким, как гном, то огромным, до потолка, и нетерпеливо потряхивал гривой, готовый пуститься вскачь.
Ко мне тени были добры и снисходительны. Радовались моим успехам в чешском языке. Но в последнее время стали нетерпеливы и, указывая на готовый буфет, говорили: «Вот, буфет уже готов, так почему он все еще здесь?» И мне приходилось долго упрашивать, чтобы они позволили оставить буфет до тех пор, пока я не научусь хорошо говорить по-чешски.
Наконец они удалялись. Уходил и я. Дома я склонялся над учебниками, делая вид, что целиком занят уроками, а на самом деле придумывал, как бы убедить их, чтобы они разрешили дедушке Георгию побыть еще немного со мной. Или если совсем никак нельзя — взяли бы с собой и меня.
И вот долгожданный день наступил: рано утром мы отправились к Георгу Хенигу. Отец нес в портфеле несколько банок краски, лак, кисти, морилку. Тащили мы, кроме этого, два таза. Пока отец разводил краску для получения совершенно белого цвета, я неотступно был при нем, помогал ему — мешал палкой жидкость в тазу, чтобы не загустела.
Мать ни о чем не подозревала. В доме у нас уже давно не заводили разговор о буфете. Она почти не выходила из комнаты. Чтобы не встречаться с соседками, посылала в магазины меня. А в тот день, как всегда хмурая, она нажимала на педаль швейной машинки и в глубине ее души определенно звучали язвительные насмешки семейства Медаровых.
Наконец все было готово. Погрузив в таз с краской самую большую кисть, отец слегка стряхнул ее и принялся равномерными белыми полосами покрывать поверхность буфета.
Он покрасил его за день. Ящичек для аптечки и два под ним, обе нижние створки были ослепительно белого цвета. Застекленная верхняя часть — синего, а узкая ее рамка — приятного коричневого. Два дня сохла краска на важно потрескивавшем буфете, после чего всю его глыбу отец с помощью тонкой кисточки покрыл лаком, высохшим почти мгновенно.
И буфет предстал нашим восхищенным взорам во всем своем великолепии, можно даже сказать величии. Отец ощупывал его глазами. Даже на лице Георга Хенига заиграла легкая улыбка. Мы втроем сидели на диване и наслаждались. В комнате стало светло, словно мы зажгли сто свечей.
Потом отец поднялся с дивана, отбросил со лба курчавую черную прядь и, заложив руки за спину, принялся расхаживать по подвалу: два шага к буфету — стоп. Взгляд. Два шага назад. Раздумье.
Когда он решил, что атмосфера достаточно накалилась, он остановился посредине, глубоко вздохнул, набрал воздуха в легкие и произнес следующую краткую речь.
— Я давно ждал этого мгновенья, — медленно начал он, — может, год, а может и больше. Не в этом суть. Я чувствовал себя несчастным. Ты пока не знаешь, что это такое. Я был слаб. Дай бог тебе никогда не быть таким. Я мечтал о минуте, когда ко мне возвратится вера в собственные силы. — Он остановился и, строго взглянув на меня, поднял указательный палец. — Ты уже не маленький и прекрасно знаешь, кто твой отец. Он из бедной семьи, которая ничем не могла ему помочь на трудном его пути. Когда я приехал в Софию, у меня не было ничего, кроме трубы и таланта, но я считал, этого достаточно для честного человека, чтобы спокойно прожить отпущенную ему жизнь. Оказалось, этого мало! — Он вдруг повысил голос и снова поднял указательный палец. — Понимаешь? Мало!