— А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-ах! — рвущийся словно бы из земных недр.
Айсберг-буфет резал пространство белой своей грудью, желтые ручки на его дверцах улавливали в фокус солнечные лучи и разбрызгивали искры, как конфетти. А четверка в телеге стояла, словно статуи среди морской пены.
Перед старым зданием, бывшим итальянским посольством, затем публичным домом, принадлежавшим богатому еврею, а теперь прибежищем бедных семей, оказавшихся там по воле случая, как мыши в мышеловке, перед этим осиным гнездом стояла моя мать — черноволосая, черноглазая и скуластая, с бледным от волнения лицом, в ситцевом платье с беленьким воротничком, который она смущенно теребила.
Телега остановилась.
Возница крикнул:
— Го-оп! — голосом оперного певца.
Лошадь застыла с поднятой ногой, повернув морду направо.
Отец одним легким грациозным прыжком оказался на земле, ступая на носки, приблизился к матери пружинистой походкой, встал перед нею и коротким резким движением склонил голову.
Она сделала стыдливый девичий реверанс.
Он обхватил ее за талию, она положила руки ему на плечи. Соседи навострили уши, затаили дыхание. Наступила торжественная пауза.
И вдруг из буфета послышались, как из большого органа, торжественные звуки, огласившие весь квартал. Казалось, можно было видеть, как вибрировал воздух вокруг него, все ящики, ящички, дверцы, створки, издавали такой мощный звук, что листья с деревьев слетали прямо в разинутые рты соседей и прохожих. Это была прекрасная музыка, сочетание неслыханных созвучий, апофеоз, гимн бытию, небесная симфония, полифонический рев пяти океанов, а отец с матерью, влюбленные, молодые и счастливые, упоенно кружились, кружились, кружились.
Из ящичка для лекарств лилось целительное благоухание. Большой ящик для белья густым бархатным голосом выводил басовую партию. Из ящика слева, как нанизанные на веревочку сосиски, одна за другой тянулись мелодии для флейты. Из правого раздавался звон кастрюль и сковородок, словно удары тарелок в «Половецких плясках» Бородина: бум-трам-трам, бум-трам-трам, из застекленной части разносились хрустальные аккорды арфы, сладкие, как ликер, из маленьких ящиков слышался энергичный стук ножей и вилок, словно кастаньеты в «Испанском каприччио», — это была музыкальная оргия, буфет гудел, ревел, стонал, грохотал! Квартал был потрясен, а мои родители кружились в вальсе.
Потом все напились. Роберт Димов и Григор Аврамов держали под мышки Манолчо, который, как силач в сказке Андерсена «Самое невероятное», грозился изрубить топором в куски наш буфет, этот шедевр, созданный руками моего отца.
Не раз мы приглашали Георга Хенига в гости, но он всегда отказывался под тем предлогом, что ему трудно ходить. Действительно, он едва передвигался по тротуару, постукивая палкой, точно слепой. Голова его почти касалась колен и тряслась так сильно, что я опасался, как бы она не оторвалась и не покатилась по земле.
Но настоящей причиной его отказа было не то, что ему трудно ходить. Я знал: он стыдился своих трясущихся рук. Человек деликатный, он боялся, что вид его будет кому-то неприятен.
На этот раз не согласиться было невозможно. Дня через два после того, как перевезли буфет, мать сама пошла приглашать его на обед, а уж ей он не мог отказать. Я вызвался сопровождать его, только он не захотел.
— Найду дом. Давно не гулял. Ждите мне у себя.
— Ну что ж, ладно.
С одиннадцати часов мы его ждали, было уже четверть первого, а он все не приходил. Мать постелила белую скатерть, пустые тарелки светлыми пятнами выделялись на ней, возле каждой лежала белоснежная салфетка. Горели зажженные по такому случаю свечи.
В честь Георга Хенига мать приготовила нежирный бульон, какое-то блюдо со сложным соусом и чешские кнедлики.
Мать чуть не ежеминутно протирала буфет чистой тряпочкой. Отец курил, делая вид, что читает газету, но уже полчаса как смотрел на одну и ту же строчку и при любом шорохе в коридоре привставал со стула.
У каждого из нас были основания волноваться: ведь Георг Хениг впервые приходил к нам в гости. У отца — потому что сердце у него разрывалось от жалости к старику, деятельная его натура не могла выносить спокойно вида человеческого существа, которое, примирившись со своей участью, с каждым днем приближается к смерти. Ему хотелось вырвать Хенига из жалкой повседневности, внести в нее какое-то разнообразие, доставить ему какую-нибудь радость. Но как? И вот отец то и дело вынимал часы из кармана, оглядывался на дверь, приподнимался со стула и, наверно, как и я, готов был броситься на улицу Волова, чтобы посмотреть, не случилось ли там чего.
У матери была своя причина: ей не хватало родительской любви. Ее лишили этого самые близкие люди. Вот уже десять лет, как ее родители вели себя так, словно их дочь была похоронена заживо. Они жили всего в ста километрах от Софии, но казалось, что на Северном полюсе. Она внушала себе, что дедушка Георгий очень похож на ее деда Стефана, но я уверен, что сходство это существовало только в ее воображении. Сердце ее, сердце дочери, лишенной родительской ласки, само искало объект, на который бы она могла излить всю любовь, скопившуюся в нем за долгие годы.
А что говорить обо мне — ясно, какие основания волноваться были у меня: в Георге Хениге заключался для меня весь мир. Он сам не подозревал, как глубоко вошел в жизнь трех людей. Пусть переедет жить к нам; каждый из нас ждал, когда другой произнесет эти слова. И каждый сознавал, что это невозможно.
Наконец я не выдержал и заявил, что пойду его встречать. Отец одобрительно кивнул и снова уставился в газету.