— Дал отец Йосиф, — ответил он, — когда я бил злати дете, как Виктор, отец подарил, чтоби я стал мастер.
— Твой отец тоже делал скрипки? — спросил я.
— Отец бил велики мастер. Скрипки делал. И виолончель. И бас. Его отец — дедо мой, не помнил злати име — тоже бил велики мастер.
Он с трудом взобрался опять на диван и лег спиной к нам.
Отец снова полез в ящик и достал оттуда лежавшие поверх толстого слоя стружек деревянные пластины, старательно завернутые в кусок шерстяной ткани.
— А это что? — спросил он, перекладывая их из одной руки в другую и постукивая по ним ногтем.
— Дерево для скрипки, — ответил старик не поворачиваясь. — То, что держит сейчас, клен, со Шпиндлерова мельница, из Бохемия. Это для ее нижни деки. Сто лет... Добро дерево. Слишал, какой тон дает? Слишал звук?
— Не слышу, — признался отец.
— Не слишал... то, что держит, дерево из Миттенвальд, для деки. Сам сушил, когда бил злати дете. Слишишь глас?
— Нет...
— Не слишал... заверни добро, положи обратно. Сохнет, собирает глас. Добро дерево, стари дерево.
Отец бережно завернул пластины в шерстяную тряпку, положил на стружки и поверх них — инструменты. Долго еще они лежали вот так в ящике.
Были каникулы, и большую часть времени я проводил у Георга Хенига, даже когда отец занят был на репетиции и у него не оставалось времени на буфет.
Весть о том, что он делает буфет, молнией облетела квартал и изменила наше социальное положение. Если прежде мы были бедными, как все, то тут мы вдруг превратились в изменников, гнилых интеллигентов, в отступников, выскочек и вообще временных жильцов.
Мои сверстники, и без того презиравшие меня за игру на скрипке, запрезирали меня еще больше.
Я не имел ничего против — эта полная отверженность соответствовала полюбившейся мне идее об абсолютной бедности. Мне нравилось быть бедным! Под влиянием книги Мало я хотел быть бедным, моим идеалом был бедный Реми. Я мечтал быть беднее и лучше его.
Иметь буфет в то время было почти то же, что построить трехэтажную дачу с бассейном в наши дни. Квартал был оскорблен и разочарован. Отец не занимал больше денег у Роленского. Походка его стала тверже и уверенней. Стоя в очереди, мать уже не была робкой и тихой, не пела в общем хоре бедных. Напротив — посылала маленькие отравленные стрелы в сердца соседок, сообщая им последние новости о буфете. Например, о левом ящике: с какими трудностями столкнулся ее муж, собирая левый ящик. И как он их преодолел. Что в нем будет лежать. И как замечательно он будет гармонировать с правым ящиком. Главная трудность, конечно, достать подходящую краску: они должны быть синими на общем белом фоне, в то время как муж настаивает, чтобы весь буфет был синий, а только два ящика белых — а каково их мнение? Она возвращалась домой, и легкая победоносная улыбка играла на ее лице, пока она вдевала нитку в иголку и складывала воротнички в стопку слева от машинки, иногда при этом она даже напевала.
Квартал сгорал от зависти. Жены ругали мужей за то, что они сидят целыми днями в пивнушке, и ставили в пример моего отца. Мужья пили еще больше и поносили его, вымещая злость на женах. Фроса заставила Йорде проторчать целые сутки на лестнице, когда он опять застрял в щели, словно пленника, всецело зависящего от ее милосердия.
На следующий день их дети Митко, Любка и Лили без всякого повода здорово меня отлупили...
При одном упоминании имени моего отца Манолчо схватился за топор и изрубил в куски кровать, стол и стулья, затем выбежал на улицу и в бешенстве принялся рубить фасад дома, ругая фашистов. Его отправили в клуб дружинников. Протрезвившись, он не помнил, что наделал накануне, снова напился до посинения и умер бы, наверно, если б ему не было суждено умереть через год.
Мать моя обычно вешала белье сушиться в коридоре. Идя в уборную, Роленский плевал на него. Плевал и на обратном пути. Меньше всего основания плевать имел он, мерзавец, потому что у него буфет был еще до 9 сентября 1944 г. Однако мать выследила его и застала на месте преступления, когда он застегивал ширинку и плевал на белье. Она замахнулась на него утюгом и разбила бы ему голову, если бы не подбежала Роленская и не спасла его. «Кулачка! — кричала та, дергая мать за волосы. — Не смей трогать Воробышка!» (когда они не обзывали друг друга потаскухой и потаскуном, они ласкательно говорили друг другу: «Воробышек»).
Не проходило дня без скандала. Так как по моим тогдашним представлениям «бедность» и «скандал» были понятия несовместимые, я предпочитал ходить к Георгу Хенигу и проводить там почти все время.
Взяв три кастрюльки с едой, я отправлялся туда и, когда меня спрашивали, куда же это я иду, отвечал скромно, опустив глаза; «Кормить дедушку Георгия».
Наконец я нашел деда по своему вкусу — ужасно бедного, бесконечно доброго, с внешностью волшебника из сказки, знающего множество тайн, явившегося из неведомой далекой страны и говорящего на магическом языке, владеющего странным ремеслом и страдающего, как святой...
Я входил в подвал, не боясь Барона и Рыжего. Страх внушала мне его жена — здоровенная, с растрепанными светлыми волосами, в бесформенном черном халате, она ругалась, дыша перегаром, хуже мужа.
Толкнув ногой деревянные ворота, я спешил отпереть дверь в квартиру, быстро входил в комнату и ставил кастрюльки на верстак. Потом садился на табуретку и ждал, когда дедушка Георгий посмотрит на меня.
Я всегда заставал его в одной и той же позе. Он сидел на. диване, согнувшись и положив трясущиеся руки на колени, весь погруженный в раздумья.